В каком настоящем и для какого настоящего мы создаем художественные работы, выставки, видеоигры, рекламу или дизайн и критикуем их?
Ответ на этот вопрос, если не тонуть в непроясненном здравом смысле, не является очевидным и тривиальным. Так, мы веками понимали и продолжаем понимать настоящее как пространство действия законов или трендов, которые обрекают нас на тот или иной сценарий будущего как на судьбу. В противовес такому представлению многие современные исследовательские традиции в социальных и гуманитарных науках переосмысляют содержательную и формальную сложность настоящего, тематизируя практики, в которых оно и его образы производятся.
Настоящее оказывается полем возможностей и пределов, реализуя которые мы можем приближаться к желанному будущему. Последнее в таком случае уже не является нашей судьбой.
Логос (2021, № 4) обращается к ряду современных теорий истории, занятых такой проблематизацией настоящего.
В начале XXI века в них произошел темпоральный поворот, вставший в один ряд с предшествующими поворотами в гуманитарном мышлении: лингвистическим, практическим, пространственным и др. Этот поворот предполагает изучение самого исторического времени и его устройства в дополнение к традиционному исследованию того, что существует и встречается во времени. В частности, рефлексии подвергаются
- различие между прошлым и настоящим и их генеалогия,
- множественность или многослойность времени настоящего и его разнонаправленность (7-8).
Словом, речь о переосмыслении настоящего как поля возможностей и пределов, в котором усилиями историков производится прошлое как таковое.
«Настоящее, которое объясняет нынешнюю привязанность к прошлому и неуверенность в будущем. Настоящее, которое настолько асинхронно и не равно самому себе, что может расслаиваться на целое множество не современных друг другу темпоральных порядков. Настоящее, которое почти не имеет длительности, но зато чревато катастрофичностью, разрывающей человеческую жизнь на времена „до“ и „после“.
Именно такое неустойчивое, контингентное настоящее, создающее непредвиденные риски и открывающее невиданные возможности, осознается сегодня как подлинный источник исторических перемен, которые все труднее представлять в терминах поступательного и целенаправленного движения. Оно побуждает продумать для него какой-то новый «режим историчности»» (1).
Поэтому в центре внимания участников номера находится судьба историзма и его центрального тезиса о несовместимости настоящего и прошлого.
Из этого внимания к настоящему и его неоднородности вытекает одна из важных ставок теорий в русле темпорального поворота: смещение акцента с методологического и эпистемологического аспектов на политический и этический. История должна вмешиваться в общественные дискуссии и политическую борьбу, так как историк не является пассивным регистратором событий прошлого – историческое познание производит свой предмет. В этой «реполитизации», по выражению Мишеля де Серто, и состоит главный смысл обсуждаемого сдвига (10-11). Подробнее об этой идее и ее ипостасях читатель узнает из статьи Андрея Олейникова, редактора-составителя номера.
Екатерина Муромцева. На своем месте, 2015
Первый модус реполитизации – презентизм, то есть, проблема неопределенности границ между прошлым и настоящим.
Негативный взгляд видит в нем кризис чувства истории – зависимость историка от настоящего и неспособность увидеть в прошлом «другой мир». Позитивный взгляд, напротив, видит в презентизме возможность обратить внимание на механизмы синхронизации разнородных темпоральностей, которые создают впечатление о самотождественности настоящего и утверждают его превосходство над прошлым. Это позволяет релятивизировать условия различения прошлого и настоящего, то есть, денатурализировать эту границу как несовместимость прошлого и настоящего, показать ее сконструированность в конкретных практиках историков.
Такую позицию в дискуссии занимает, например, Крис Лоренц (см. текст). Критикуя популярную концепцию презентизма Франсуа Артога за противоречивость (внутри нее два презентизма: как период и как аналитическая категория, плюрализирующая понятие времени), он предлагает компенсировать ее недостатки идеей хроноференции, предложенной Ахимом Ландвером. Необходимо окончательно отказаться от линейного и прогрессистского модерного понимания истории как последовательности периодов и мыслить границу между настоящим и прошлым как ситуационную, но не онтологическую, а свойства времени – аналогичными свойствам пространства.
«Это означает, что можно говорить лишь о прошлых и будущих, которые существуют относительно настоящего и являются его конструктами […] Поэтому невозможно однозначно расположить людей, события и процессы в одном „слое времени“ […] И Иисус, и Элвис, и Гитлер, как правило, хронологически размещены в прошлом, но, коль скоро живущие люди каким-то образом отсылают к ним, они должны быть одновременно размещены в настоящем и будущем.
Тот же аргумент действителен и для надындивидуальных процессов, таких как «глобализация», «глобальное потепление», «загрязнение окружающей среды» и «долговой кризис»: они одновременно отсылают к связанным феноменам прошлого, настоящего и будущего […] прошлое нельзя больше понимать как онтологический объект, который модернистские историки реконструируют, находясь на закрепленной позиции наблюдателя, потому что различения прошлого-настоящего-будущего создаются по-разному в разных «темпоральных ландшафтах»» (56-57).
Эта фундаментальная мультитемпоральность исторических феноменов осмысляется и другими авторами номера. Так, Бербер Бевенарж (см. текст) акцентирует внимание на несамотождественности настоящего и необходимости понимать его в проективном, а не субстанциональном ключе.
Он отталкивается от анализа «прошедшести прошлого» и показывает, что ее следует понимать как реляционное понятие, зависящее от восприятия настоящего. Подобно производимым в тексте или образе эффектам реальности (здравствуй, Барт), в настоящем производится и эффект прошедшести прошлого.
Настоящее проблематично и не является продуктом простого эмпирического наблюдения (75). У нас нет "естественного" образа настоящего: любой такой образ только предстоит создать, и он неизбежно будет частичным и зависимым от позиции автора. Поэтому не стоит понимать настоящее как безусловное и самоочевидное основание.
Susan Stockwell. Hidden Histories, 2020
В свою очередь, Хельге Йордхайм (см. текст) развивает идею множественной темпоральности, опираясь на интуиции Райнхарта Козеллека и Кшиштофа Помяна. Это позволяет ему снять жесткое разграничение социального и природного времени за счет введения пространства темпоральных шкал:
«На сцену возвращаются и другие хронологии — био-, гео- и космохронологии, способные подчинить человека масштабам, ритмам и длительностям природы. Не той природы, что существует сама по себе, но той, что конструировалась на протяжении последних трехсот лет учеными и исследователями» (114).
Одной из проблем множественности времени, укорененной в множественности человеческих сообществ, является урегулирование конфликтов темпоральностей. Оно возможно либо путем признания радикальных разрывов во времени, либо через насильственную синхронизацию разнородных темпоральных практик (121). Последнему варианту посвящена статья Федора Николаи (см. текст). Он показывает распад границы между прошлым и настоящим, а также несовременность настоящего самому себе на материале работ Мэри Калдор, посвященных явлению «новой войны», а также локальных конфликтов с участием России и западных стран. В них происходит размывание границы между военным и мирным временем, между обыденным и экстраординарным насилием.
Второй модус реполитизации истории – радикальный историзм.
Опорную версию этой концепции предложил Марк Бевир. Для его версии радикального историзма характерно представление истории как ряда контингентных и случайных присвоений, модификаций и преобразований старого в новое. Вместо сверхисторических принципов – конфликты новых вызовов со старыми ценностями, которые ставят под сомнение их устоявшиеся интерпретации, а вместо натурализации исторический действительности – представление об историографии как об особом нарративе, взамен государства как квазиорганической сущности – тезис о государстве как исторически случайном, неустойчивом и дисперсном образовании.
«Достоинство такой концепции радикального историзма состоит в том, что она поощряет конструктивистский подход к осмыслению прошлого и создает почву для номиналистической онтологии истории, максимально свободной как от догматических предпосылок, так и от авторитета „неоспоримых фактов“.
Контингентость исторических событий делается здесь непременным условием их познаваемости. При этом познаваемость отождествляется с их денатурализацией, достигаемой посредством критических высказываний, обнаруживающих их случайную природу» (16-17).
В отношении настоящего задача такого историзма – не легитимировать его, а, напротив, выявить в нем возможность другого настоящего, другого мышления, поведения, существования. Фуко называл это работой свободы, напоминает Олейников.
Ряд авторов номера, работая в разных контекстах, предлагают свои варианты радикального историзма. Например, Олейников (см. текст) развивает версию Бевира, делая акцент на темпоральной сложности:
«Мне представляется справедливым признавать за радикальный историзм такой темпоральный режим, который порывает с идеей онтологической несовместимости прошлого и настоящего и позволяет говорить о соприсутствии множества разновременных явлений в составе одного социально-исторического опыта» (19).
Витторио Морфино (см. текст) обнаруживает в теориях Маркса, Грамши, Альтюссера и Блоха «подводное течение множественной темпоральности», подрывающие магистральную для них стадиальную модель истории. Это позволяет установить связь между марксистской традицией и радикальным историзмом вкупе с идеей темпоральной множественности и переосмыслить эту традицию.
«Усилие, которое нужно предпринять, развивая традицию множественной темпоральности, состоит в том, чтобы помыслить саму непрерывность (основу стадиальной и прогрессистской истории) в ее сложности и контингентности. Это значит помыслить непрерывность не как универсальную меру частного, но как одно частное среди других, где каждое время из специфического переплетения времен должно мыслиться внутри пространства эмансипаторного политического действия» (166)
Но означает ли отказ эмансипаторной политики от линейной концепции истории и ее субъекта отказ от понятия класса? Вовсе нет, однако необходим его пересмотр. Двигаясь параллельно Морфино, Анна Егорова (см. текст) переосмысляет понятие класса исходя из мультитемпоральности истории. «Классовая борьба не является единственным конфликтным отношением, характерным для реально существующего капитализма. Расизм, национализм и гендерное неравенство, не выводимые из абстрактного описания производства, вместе с тем оказываются неотъемлемой частью исторически сложившейся социально-экономической системы» (188-189). Неизменным остается антагонизм, теперь помноженный на разнообразие ситуаций угнетения, класс же становится скорее ситуационным образованием, привязанным к локальным точкам роста.
Интересно, что в европейской философии XX века критика и кризис проблематики субъекта и его аватар сопровождались обращением к событию как способу переосмыслить время и даже отказаться от него. Однако если в философии это понятие стало одним из центральных, то в современных теориях, пересматривающих структуру времени, оно не выходит на первый план как фундирующее, однако подразумевается в трактовке времени как реляционного, а не геометрического. Это берется исправить Золтан Болдижар Симон (см. текст). Он размышляет о трансформации исторического времени под влиянием техногенных катастроф и рисков и объявляет о наступлении событийной темпоральности.
Авторы «Художественного журнала» (2018. № 104) также обсуждают способы и модели конструирования истории и исторического времени, но в более широком контексте.
Авторы «Художественного журнала» (2018. № 104) также обсуждают способы и модели конструирования истории и исторического времени, но в более широком контексте.
Они констатируют, что мы живем в период смены структуры этого времени и ухода привычной трехчастной модели прошлое-настоящее-будущее. Время само исторично, и у него есть своя история. Степан Ванеян иллюстрирует этот тезис, разбирая множество моделей времени из разных эпох и культурных контекстов. Однако историчность и изменчивость времени как такового проникают и внутрь одного периода, так что одновременно могут сосуществовать разные темпоральности. Поэтому во многих статьях трансформации времени и его переживания прослеживаются на основе анализа конкретных практик и инструментов работы со временем, особенно с будущим. Изменение их смысла и функционирования свидетельствуют об изменении самого предмета.
Открытое и доступное для рационального познания будущее — изобретение Нового времени. Человек стремился подчинить себе непредсказуемую продуктивность будущего, представив его как прозрачное и интеллигибельное пространство. Одним из инструментов, изобретенных европейской культурой для этой задачи, были манифесты.
Как замечает Илья Будрайтскис, мобилизованные манифестами люди прорывались к будущему за счет «яростного признания» себя частью невыносимых обстоятельств настоящего. Это предполагало определенную структуру и переживание времени, внутри которых настоящее воспринималось как стартовая точка для рывка в будущее. Добавим, сами манифесты за счет этого работали как слабые перформативы, соединяющие порядок речи и порядок действия. Анализируемый Будрайтскисом фильм «Манифесто» (2015) Юлиана Розефельдта меланхолически инсценирует и воспроизводит фрагменты ключевых манифестов ставя вопрос об осмысленности этой формы работы со временем.
Julian Rosefeldt. Manifesto (film installation), Israel Museum, 2019
Более точечный тип подчинения будущего, часто использовавшийся в советское время, — «капсулы времени», закладываемые с целью извлечения в конкретный момент в будущем и несущие послание потомкам. Анастасия Вепрева отмечает, что, хотя эта практика и возобновилась в последние годы, ее смысл, вероятно, поменялся. В приведенном ею примере капсула, подготовленная коммунистами КПРФ Санкт-Петербурга в столетие Октябрьской революции, не закладывается в фундамент строящегося здания, не закапывается в землю, а бросается в воды Невы, то есть по сути отдается на волю случая, как бутылка с запиской, бросаемая в океан. Этот яркий пример выражает метаморфозу, произошедшую с будущим: отныне это не открытый для разума горизонт, а мутная слабопроницаемая среда, скрывающая грядущее. Опираясь на выводы Алейды Ассман, Райнхарта Козеллека и Ханса Гумбрехта, Вепрева диагностирует схлопывание будущего как горизонта ожидания и крушение больших нарративов будущего. Неслучайно манифест как форма сегодня редок и едва ли работает.




